Восемнадцать лет болиТебя привезли в фургоне, крытом промокшим брезентом. Дождь вызванивал по развинченной кабинке грузовика. В свете включенных фар мне было не разглядеть твоего лица в салоне. Отставив вынесенную из дома лампу, я вынул чугунный засов и отпер ворота. Одна из створок заплясала на шквалистом ветру, загораживая машине путь. Я всё ждал окрика отца, чуть втянув голову в плечи. Капли дождя, какие-то совсем уже тяжёлые, будто маслянистые, затекали за ворот моей школьной рубашки, сводя спину, но я никак не мог сдвинуться с места. Отец выскочил из кабинки, не сказав мне ни слова, укрепил заходившиеся воротца камнями, кивнул сидящему за баранкой человеку, и, слегка накренившись, грузовик въехал во двор. Я сел на траву, обхватив колени руками. Урчащее сопло металлического монстра оказалось где-то рядом, меня обдало сизым дымом, стало тепло. Вдыхая едкие газы, я замер в обступивших меня сумерках. В этот горький ноябрьский вечер я открыл для себя новый мир, пустынный, открытый всем непогодам, мир запретной любви.

— Я Шамиль, — сказал ты, протягивая худую смуглую руку, отводя уставшие чёрные глаза.

Белая футболка, вся в подтёках машинного масла, утягивала твою и без того худощавую фигуру, резко оттеняя чистую оливковую кожу шеи и предплечий. Непослушная тёмная челка падала на твой лоб, скрывая густые брови и по-девичьи длинные ресницы. Я, не отрываясь, наблюдал за бегом водяных струй по бледным скулам твоего лица. Мне казалось, вот-вот опрокинется небо, подминая под себя наш просторный двор, полуразрушенную кладку отцовского гаража и утонувший в чернильных полутенях фруктовый сад. Вода хлестала нас, застывших в неудобной позе у решётчатой ограды, опоясывающей дом. Когда капли касались изгиба твоих окоченевших губ, ты инстинктивно облизывал их, чуть морща свой характерный, с горбинкой нос.

— Мурат, — отозвался я, пожимая твою холодную ладонь.

Тогда ты впервые поднял на меня глаза. Две чёрные птицы забились в проволоках коварного силка, оповещая лес о настигшем их несчастье. Мы уже предчувствовали боль. В этой встрече не было ни капли радости. Ты слегка отодвинулся: жар, исходивший от твоей груди, становился очевидным.

Мужчина, сопровождавший тебя в пути из Гудермеса в Нальчик, предупредил отца, что у тебя острая простуда, и сейчас тот, кажется, давал по этому поводу необходимые распоряжения матери и тёткам. Дом ожил. Во всех окнах сразу зажёгся свет. Так всегда происходит, когда отец возвращается из дальних поездок. Домашние начинают суетиться, окрикивать друг друга, пинать путающихся под ногами собак. Ты же стоял под убийственным для твоих лёгких потоком, забытый, отстранённый и совсем чужой в этом пасмурном вечернем пейзаже.

— Сколько тебе лет?

— Восемнадцать.

— И мне. Позавчера исполнилось.

Так началась эта странная история. Для тебя не осталось места в охваченной огнём войны Ингушетии. Я знал, что все камни воспоминаний останутся на твоих плечах до тех пор, пока бог в своей бесконечной милости не сомкнёт навсегда твои веки кончиками своих прозрачных пальцев. По тому, как сутулились твои плечи, как неожиданно гас едва загоревшийся взор, по твоим губам и немеющим рукам я определял следы встрепенувшейся памяти. Ты уходил далеко в сад. Там, в извечной каштановой тени, я столько раз находил тебя лежащим ниц в корнях больших деревьев.

Отец рассказывал мне, что ваш дом спалили по распоряжению сельского старосты, перешедшего на сторону боевиков. Твоя семья занимала видное положение в тех местах, многие из ваших мужчин участвовали в антитеррористических кампаниях. В челюстях того большого костра погибли и твои родители, и маленькая сестрёнка, и дедушка, прикованный к инвалидному креслу. Ты избран богом: в ту волчью ночь тебя не оказалось под крышей родного дома, ты не слышал нечеловеческих криков горящей заживо матери, в твои волосы не впитался сладкий запах обгорелой плоти, ты, наконец, не видел, как санитары выносили из тлеющих руин жестяную ванночку с обуглившимся тельцем твоей сестры. Но тот мужчина был там, и в долгой дороге то ли ожесточённый неизбежным участием во всех непотребствах войны, то ли повинуясь первородной привычке попутчиков к исповеди, он выстроил перед тобой картину чудовищной расправы, учинённой борцами за национальную независимость. Отец рассказывал, что ты не проронил ни одной слезы, как не проронил и ни одного слова в течение всего рассказа. Тебе не довелось побывать на пепелище отчего дома, ты даже не смог проводить родных в последний путь — по приказу командира гарнизона тебя срочно высылали в безопасную зону.

— Я хотел остаться, но меня силой выставили. Когда попросился в отряд, смеялись.

— Ты же прихрамываешь на одну ногу.

— Это волкодав постарался.

— Не повезло тебе.

— Не повезло псу. Отец застрелил его.

Ты лежал в траве. Утренний свет струился по тонким линиям запрокинутого лица. Какая-то заблудшая бабочка, не успевшая укрыться от наступающих холодов, нашла приют в твоих спутанных чёрных прядях. Ты не ощущал её перемещений, судорожную пульсацию коленчатого тела. Я же смотрел… Смотрел, как распускается диковинный цветок на алебастровой выпуклости твоего лба. Смотрел, как вишнёвое дерево роняет тлеющие листья на болезненную впадину твоей груди. Смотрел, как мягко поднимаются твои ресницы, рассеивая эбеновую пыль.

Я уже осознавал, что случилось что-то непоправимое. Что-то примешалось к банальной жалости, к свойственному всем неплохим людям состраданию. Я, наконец, определил, что это. Мне, обычному юноше, чьё мироощущение было намертво скреплено сургучом кавказской морали, это открытие не принесло ничего, кроме острых мук совести, неизведанных мук, обновляющих облик моей души. Чудовищная, распирающая ребра нежность!

— Хочешь молока?

— Я пил утром.

— То было утром.

— Что c того?

— Мать жалуется, что ты почти ничего не ешь.

— Она у тебя добрая, потому и кладет так много.

— Ты ведь ничуть не поправился с тех пор, как приехал.

— Эй, это мой обычный вес.

— Взгляни только на свои ключицы! Вот-вот рубашку продырявят!

— Ключицы? Крылья!

— Как у ангела?

— Кажется, ангелов не существует. Может, это крылья орла?

— Нет, ты худой.

— И ты… худой.

Я вспоминаю, как постепенно ты становился частью нашей жизни. Твое недоверие шакалёнка постепенно проходило. В нашей семье ты занял особое место. Иногда мне даже казалось, что мать любит тебя больше, чем меня. Ты во многом помогал ей, в таких, например, делах, которые я не считал мужскими. И каждый жест — без тени подхалимства. Это был органичный дружеский союз. Если мать развешивала бельё, ты держал в руках таз и прищепки, если она готовила мясо в летней кухне, ты отгонял мух и разводил огонь в жаровне. Тётки — и те души в тебе не чаяли, и это несложно понять: ведь как ещё могут относиться к красивому и воспитанному юноше две стареющие, проклятые Купидоном девы. Они могли часами ворковать о твоей античной худобе, девичьей длине ресниц, об изумительном отливе твоей кожи.

Но вот отец так с тобой и не сблизился. Каждый вечер, вымыв лицо и шею у гидранта, он усаживался во главе большого, накрытого под сенью тутовника дощатого стола, а ты инстинктивно отодвигался на самый угол скамейки и замыкался в себе. Ужин продвигался медленно. Отец, хмуря брови, едко покашливал, тётки, брюзжа по мелочам, уныло ковырялись в тарелках, а мама, пытаясь хоть как-то скрасить безрадостный ход трапезы, рассказывала отцу забавные анекдоты про соседа-ревнивца. Несчастный ходил за своей старухой-женой по пятам и даже в коровнике не оставлял её одну, стойко сторожа супружницу во время дойки. Мама так виртуозно изображала в лицах эту пару, что тётки, позабыв вечную хандру, принимались повизгивать от смеха, к тому же матримониальные… истории были их излюбленным лакомством, а вскоре я и себя обнаруживал заходящимся от хохота.

Но отец молча пережёвывал пищу, меряя тебя сосредоточенным взглядом, и ты врастал в сидение, спрятав вихрастую голову в спасительный полумрак. Белое пятно застиранной футболки, мерцая в вызревших летних сумерках, выдавало твоё смятение, твой необъяснимый и спонтанный страх перед ним. Никто не замечал, как одиноко тебе было в эти минуты. Никто, кроме меня. Я каждым мускулом чувствовал исходящие от тебя сигналы боли.

Может быть, я, не любя отца, переоценивал степень его вины. Что-то в нём отпугивало нас. Он был строг, справедлив и честен, но всё же… Я мог бы сравнить его с серым шершавым камнем, выступающим из студёной рассветной воды. Вокруг него журчит течение, летают птицы и насекомые, распускаются пахучие водоросли, он всем готов предоставить надёжный скол своей широкой груди, но только ни одна живая тварь не отогреется, не переведёт духа в его чёрствых объятиях. И мне становилось мучительно стыдно, что я, ограждаясь от предосудительного к тебе влечения, становлюсь маленьким подобием этого патриарха-обелиска, его бледной копией.

Когда отец задавал тебе несколько обязательных вопросов о здоровье и учебе (тебя с трудом перевели в мою школу), ты, словно тонущий айсберг, на какой-то миг выныривал из темноты на свет электрической лампочки и хриплым голосом ронял несколько обязательных ответов. Позже, когда женщины собирали со стола, а отец, коротким свистом подозвав собак, скармливал им объедки, ты тихо вставал и первым уходил в дом.

Мы отходили ко сну и пробуждались в одной комнате, и не существовало для меня в то время большей радости, чем отслеживать предрассветную игру света и тени на твоей обнажённой, смуглой и гладкой, как бутылочное стекло, груди. Влажные ресницы вздрагивали на солнце, цепенея, как медузы. Из мягких, чуть нагловатых в изгибе губ, доносилось отрывистое дыханье — болезнь лёгких навсегда лишила тебя ровного сна. И в эти минуты я позволял сердечной раковине приоткрыться и высвободить, наконец, всю ту требовательную нежность и душный нутряной призыв, знакомый каждому влюблённому подростку, не утратившему ещё невинности мыслей и плоти.

Однажды утром ты, внезапно разомкнув веки, перехватил мой ласкающий взгляд и не сделал ни одного движения, чтобы разрядить возникшее напряжение. Пока я, краснея, комкал простыни и встряхивал одеяло, ты пристально смотрел на меня, и улыбка не трогала твоих подобранных губ. Застелив постель, я бросился вон из комнаты, наполненный чувством непоправимой утраты.

— Ты видел паука на чердаке?

— Да, я никогда прежде таких не встречал!

— Белый паук, и такой огромный!

— Зря ты туда полез. Я хотел сам тебе его показать.

— Твой отец просил меня поворошить сено, вот я и…

— Ты что, убил его?

— Паука-то? Нет, противно. Терпеть не могу этих гадов.

— Я хочу, чтоб мы с тобой сейчас поднялись туда.

— Согласен. Только за лестницей сам пойдешь.

Я так и не разобрался толком, что побудило меня в тот вечер уединиться с тобой в запорошенном сенной пылью чреве чердака, где среди сосновых перекладин и куч древесного угля наша мнимая дружба сложила оружие к стопам бунтующей плоти. Убив паука, мы сожгли смертоносное кружево его западни и в какой-то миг оказались друг напротив друга.

Ты взял мою ладонь, прижал к своим губам, наклонив голову. Я, жадно вобрав в себя запах жжёного сахара, исходивший из твоего рта, впился в твои губы грубым поцелуем, и ты, мелко вздрагивая, как спящее животное, ответил мне, ответил таким же алчным и неумелым прикосновением. Я сорвался с поводка: опрокинув тебя в солому, я ненасытно целовал влажную бархатистую плоть узкого живота, выпуклой груди и шеи… Ты не оттолкнул меня. Выгибаясь мне навстречу и хрипя, словно раненый солдат, ты мёртвой хваткой вцепился в мой затылок, так, что скоро мне стало не хватать воздуха. Часы остановились…

Время шло. Магия тех беспомощных поцелуев не проходила. Твоя неутолённая жажда мести переродилась в неистребимую жажду любви. В заброшенных фруктовых садах, в затхлом мраке дровяного сарая, на каменистом берегу реки и мало ли где ещё — я безропотно сдавался в плен твоей необузданной чувственности. И хотя всё ограничивалось урывочными ласками и мучительными затяжными поцелуями, каждый из нас уже видел себя вздетым на вилы шайтана. Твоя голова, покоящаяся на моих коленях, матовый слепок юного лица, дерзкая тёмная челка, скрывающая грустные глаза — я готов был заплатить сполна за каждый из этих соблазнов. Платить ценой совести. И ты, завладев моей жизнью, раз и навсегда лишил её разумного стержня.

Я свел на нет общение с родственниками и школьными товарищами, стал небрежен в учёбе, отстранился от домашних дел. Но, осознавая своё падение, мы делали всё, чтобы упасть ещё больней. Такова была воля природы. Запретный цветок расцвёл, напившись нашей незрелой крови.

— Я вырезал твоё имя на той ветке.

— Её и не разглядишь.

— Я сделал это потому, что она самая дальняя и там много солнца.

— Что же ты написал?

— Говорю тебе, твоё имя. И ещё…

— Что ещё? Скажи!

— Моё имя. Я вырезал его рядом с твоим.

— Могу я увидеть?

— Не думаю. Ты ведь с детства боишься высоты.

— Зато ты в облаках родился.

— Да уж, я горный орел.

— Ну, знаешь! Спасибо, Шома. Чертовски приятно!

В ожидании неминуемой кары за счастье мы с каким-то безрассудным ликованием пораженцев снова и снова ранили руки о шипы ядовитого цветка.

Всё закончилось в пасмурное воскресное утро октября. Скрипучая дверь в этот раз не скрипнула. А я, забыв об осторожности, уже полчаса как перебрался в твою кровать. Вошёл отец. Ты не сделал ни одного трусливого движения. Твои руки оставались на моих плечах. Губы, прижатые к виску, похолодели, но не дрогнули. Ты стал чудесным камнем, трепещущим внутри.

Странная гримаса исказила лицо отца. Сделав неловкий шаг, он как-то завалился набок, но после резко выпрямился и, как всегда, овладел собой. Он не посмотрел в мою сторону. Ударом ноги он вытолкнул тебя на пол и так, пинками, доволок до самого крыльца, где, вцепившись в балясину, в немом крике замерла моя мать. Не говоря ни слова, он ожесточённо втаптывал тебя в траву, и я, глядя, как расцветает маками твоё стройное нежное тело, лишь тихо повторял про себя: «Нельзя, нельзя…».

Ты не издал ни звука. Надсадное дыхание отца, взятый на одной ноте истеричный вопль тёток, громкий лай собак — всё смешалось для меня в одну бесконечную тишину, тишину твоего закушенного рта. Мама бросилась защищать тебя. Хватая отца за багровые руки, она тщетно силилась унять его разыгравшуюся ярость. Я же молчал, окунаясь в твоё молчанье.

То, что происходило после, я вспоминаю, как размытую акварель. Ботинок отца, занесённый над твоей головой. Сначала я подумал, что он решил добить тебя. Раздавленный до обморочного состояния, ты уже не мог сопротивляться. Но вот он кладёт облепленную сырым дёрном подошву ботинка на твоё запрокинутое лицо и начинает медленно, почти сладострастно размазывать по нему грязь.

Тогда-то звенящая внутри струна и оборвалась, и я, схватив с земли обронённый матерью металлический кувшин, кинулся на отца. Спустя минуту его обездвиженное тело кулём повалилось рядом с тобой. И крик! Я закричал. Закричал, а потом заплакал.

Шамиль… Ты исчез так же призрачно, как и появился. Раздолбанный военный грузовичок подобрал тебя у дверей больницы, откуда тебя выписали ещё полубольного. Отец принял все меры, чтобы ускорить твой отъезд на родину. Меня к тебе не пустили.

Сидя дома, под замком, я лихорадочно ждал наступления следующего дня. Я знал, что я справлюсь. Высота — это не… страшно. Я взберусь к самой макушке того дерева, ломая сучья и беспокоя птиц. Я подниму занавес солнца. Я прочту наши имена на той ветке. Я прокричу их. Я не боюсь!